Переживание религии и веры в Бога в русской современной поэзии

В категориях: Бог творения, творчества и красоты


Ирина Роднянская

 

 

Случился у меня разговор с духовным лицом и вдобавок с моим весьма близким приятелем. Он (не первый, конечно) настаивал, что истинно религиозный поэт — Лермонтов, написавший дивную молитву «Я, Матерь Божия… Пред Твоим образом…»; Пушкин же — явный афей, остепенившийся разве что к концу жизни. Я возражала, но внутренне сформулировать свое несогласие мне удалось лишь позже, при чтении книги о. Александра Шмемана «Евхаристия»[1] (чье богословие тоже несет отпечаток этого самого пост-). Он указывает на «постепенное растворение веры в том, что лучше всего определить как "религиозное чувство". [Оно] <…> тем-то и отлично от веры, что живет и питается оно самим собою, то есть тем удовлетворением, которое оно дает и которое в конечном итоге подчинено <…> субъективным и индивидуальным "духовным нуждам". Вера, в той мере, в какой она подлинная вера, не может не быть внутренней борьбой: "Верую, Господи, помоги моему неверию…" Религиозное чувство, напротив, потому и "удовлетворяет", что оно пассивно, и если на что и направлено, то больше всего на помощь и утешение в житейских невзгодах».

«Экстремизм» о. Шмемана немного отпугивает — если вспомнить, сколько лирических жемчужин рождено именно тем импульсом, какой он не без раздражения квалифицирует как «религиозное чувство». К ним, этим драгоценностям, безусловно относится и Богородичная молитва Лермонтова, и медитация «Когда волнуется желтеющая нива…». Но не к духовной поэзии в драматически-тесном смысле, которому я стремлюсь здесь следовать[2]. А вот строки Пушкина, написанные в 1828 году в день рождения, — духовные стихи, испытующие истину веры радикальным мятежом духа: «Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал?..» Эта провокация (я всегда изумлялась, как Пушкин решился в те времена эдакое опубликовать), так же как и вера, — следуя определению о. Шмемана — «обращена на Другого, она есть выход человека за пределы своего "я", коренное изменение взаимоотношений его прежде всего с самим собой»[3]. Тут бесцеремонное требование отклика Другого, Его ответа — на пороге либо «метанойи», перемены ума, либо окончательного падения.

Граница между «религией» и «верой», о которой прежде ни одна поэтическая душа не задумывалась (если, конечно, под «религией» не подразумевались банальные фарисейство и ханжество), в современной поэзии переживается живейше — как реальный вопрос духа. Так, в непререкаемой форме «хасидского изречения», эта разделительная черта проведена Борисом Херсонским: «Религия напоминает город, / застроенный ритуалами / различной высоты, красоты, / но всегда надежными и респектабельными. // Что в конце концов нужно людям? // Стены, крыша над головой, окно в мир, / ложное ощущение благополучия. // Хорошее сообщение, простота планировки. // В этом городе есть небольшие районы / подлинной веры, милосердия, мистицизма. // Они расположены на окраинах. // Появляться там небезопасно, / особенно по ночам, / когда не спится и теснит в груди».

Удивительно (но и показательно), что к этому рискованному опыту мирянина присоединяются поэты-священники, пребывающие по роду своего служения не на «окраинах», а в центре «города религии». О. Константин Кравцов так и озаглавил свою миниатюру — «Конец религии»: «...зрения створки промыты, / и не нарядный хвои вертеп, а сама та пещера, ясли, пеленки // не софринский фимиам, а осколки твои, / повивальная тьма, аромат / алавастровой склянки твоей, Мария…» Прорыв сквозь ритуальное убранство к реальности тайнозрительно соединяет Рождество с приуготовлением к крестной смерти. А вот и о. Сергий Круглов, поэт из сильнейших в своем круге тем: «Картинка[4], где Ты, Раввуни, в белом хитоне, / С флажком в руке, выходишь из гробницы, / Правою салютуешь, а квиетический ангел / Воздел курчавые ресницы и застенчиво / Придерживает на груди края ворота / Ночной своей рубашки, — вранье. / Ведь этого никто не видел, не должен был видеть. / Видели только, что Тебя распяли, / Что раздралась завеса, и солнце померкло. / Рисуют то, чего не знают, — и хуже: / То, во что и не верят!»

Схожим укором звучит предпасхальная реплика Ольги Шиловой (автора, «самодеятельного» в том смысле, что я пока едва ли не единственный ее читатель):

<…> Еще пост, еще в церкви поют

«Да молчит всяка плоть человеча»,

а все хлебопекарные печи

нам пасхальную сдобу пекут…

«Марфа, Марфа! В дни скорби Моей —

не была ты со мной ни часочка.

Столько ты напекла куличей,

а ведь Я не просил ни кусочка».

(Правда, словно отвечая на этот укор, С. Круглов заключает свое цитированное выше размышление: «Но широка заповедь Твоя зело, / И всем в ней есть место. <…> И ад покаяния, и рецепты постной кулинарии, — / Все помещается…»)

А Олеся Николаева язвительно воображает «переполох, смятенье» из-за кающейся грешницы, рвущейся омыть слезами ноги архиерею (стихотворение «Магдалина»): «И вот я думаю — какой экстравагантной, / ломающей поденщину и пошлость / Благая Весть нам кажется сегодня!» И Тимур Кибиров в одной из своих «потешек» с мясом сдирает слой удобно-привычного, пытаясь оголить суть: «Верить в Бога / "распятого за ны при понтийстем Пилате" / практически невозможно. / Но Его можно любить» (из «СМС-диалога» — с деистом).

Для меня в этом пучке реплик особенно отличим голос Елены Шварц. У нее, дерзкой ослушницы, — если читать с доверием к некоторым устойчивым ее темам — на редкость интимное чувство Церкви, экклезии, церковного собрания и церковного Тела (то, на чем так настаивает в своем размышлении о Евхаристии о. Александр Шмеман):

О сколько раз, возвращаясь вспять,

Пяту хотела, бросаясь в землю,

Церкви в трещинах целовать,

И, крестясь со страхом и любовью,

В ее грудь отверстую скользя,

Разве мне ее глухою кровью

Стать, как этим нищенкам, нельзя?

И тем не менее: «На миг едва-едва вошла / В золотозубый рот кита-миллионера, / Она все та же древняя пещера, / Что, свет сокрыв, от тьмы спасла, / Но и сама стеною стала, / И чрез нее, как чрез забор, / Прохожий Бог кидает взор». Или — из «трудов и дней монахини Лавинии» (одного из перевоплощений поэтессы): «Храм — тем больше храм, чем меньше храм он».

Очевидно, прежде и самые глубокие поэтические умы не натыкались на эту «стену», на этот «забор», потому что не приближались к нему вплотную. Они жили в атмосфере религиозных умозрений, ощущая за собой Церковь и все, что в ней совершается, как привычный тыл, кому-то служащий запасной опорой, для кого-то и враждебный. Сейчас «духовные» стихи пишутся людьми, реально пережившими обращение и сопутствующую жажду спасения, определяющими свое отношение к вере конкретно и действенно и страшно боящимися того, что их «створки зрения» (Кравцов) могут быть загорожены некой благостной подменой, что за протянутую им Руку они могут принять «иллюзии позднего возраста» (Херсонский). При том, что: «Не на что больше мне в мире надеяться, / Жду и надеюсь на встречу с чудесным…» (Вениамин Блаженный); «Надежда — сами знаете, на что…» (Дмитрий Веденяпин).

Тревога и сомнение, целомудренная уклончивость и скрытность, нажитое историческим опытом уважение к своей и чужой свободе духа и свободе выбора — все это приводит к многоразличным вариантам косвенной поэтики. От наставления Аверинцева насчет «несмутимой ясности» и «благой членораздельности» варианты эти веером разбегаются в противоположную сторону.

 

[1] Ш м е м а н А., прот. Евхаристия. Таинство Царства. М., 2007. Ниже ссылаюсь на стр. 178 — 179.

[2] Обжигающее прикосновение к духовной реальности дано в демонических видениях Лермонтова: вот, если хотите, духовная поэзия — в ее прельщениях.

[3] Ш м е м а н А., прот. Указ. соч., стр. 178.

[4] Это не только бумажная «картинка» пресловутого софринского производства, но и икона либо заалтарный образ, какие часто можно видеть в храмах, если не ошибаюсь, еще с XIX века.

 

Духовная поэзия. Россия. Конец XX — начало XXI века

«Новый мир», 2011, № 3.

magazines.russ.ru

Добавьте свой комментарий

Подтвердите, что Вы не бот — выберите человечка с поднятой рукой: